I
Осенний
день. Ленивый веер солнца 
Озолотил
зловонные дворы.
В
разинутые с улицы ворота 
Прохожие
оглядывали хмуро 
Знакомый
с детства виленский пейзаж: 
Извилистые,
старые дворы,
Жестянки
у склоненного забора,
Дымящиеся
кучи у помоек,
Углы
сырых, заросших грязью стен 
И
желтые навозные ручьи.
А
улица? Ущелье нищеты:
Горб
мостовой, телегами изрытый,
Потоки
жидкой слякоти с боков,
Мостки,
как клавиши, избитые до дыр,
И
коридор домов, слепых, как склепы.
Но
солнце, старый, опытный художник,
В
куске пивной бутылки и в алмазе 
Горит
одним божественным огнем...
* * *
Снопы
лучей сквозь чахнущий калинник 
Широко
брызнули на длинный хвост детей: 
В
платках, в отрепьях, в полах одеял,
В
облезлых материнских кацавейках 
Змеилась
тихая понурая толпа – 
И
лишь глаза, как мокрые галчата,
Блестели
ярко в этой куче рвани.
В
худых руках, повисших вяло вниз, 
Болтались
кружки, крынки и жестянки.
Близ
самых маленьких, как факелы тоски, 
Стояли
матери – иссохшие Рахили...
Сейчас
вздохнет заплатанная дверь,
Кирпич,
дрожа, на блоке вверх полезет – 
И
каждый сморщенный покорный человечек 
Свое
сокровище вдоль улиц понесет: 
Дымящееся
темное какао,
И
молоко, и белый ломоть хлеба 
С
блестящей коркой нежно-золотистой...
У
матерей заискрятся глаза, – 
Пусть,
как всегда, лишь горстью чечевицы 
Они
обманут голод свой тупой,
Для
матери, так повелось от Евы,
Улыбка
сытого ребенка слаще манны...
* * *
Из
двери вышел бритый человек.
Он
точно с Марса в эту грязь попал: 
Прищуренные
зоркие глаза,
Неспешные
спокойные движенья, 
Полупоходная
манчестерская куртка, 
Ботинки
– два солидных утюга,
Как
зебра, полосатый макинтош,
Портфель
под мышкой, трубка меж зубов... 
Такой
же точно, только без портфеля,
И
в шлеме пробковом на круглой голове – 
Качался
б он средь двух горбов верблюда, 
Исследуя
излучины Замбези...
* * *
Внимательно
склонившись к первой паре,
Он
матери сказал: «Сейчас откроют» – 
И
медленно пошел вдоль мостовой, 
Передобеденный
свершая моцион. 
Романтиком
он не был, видит Бог,
Но
если в мире вымирают дети 
(Какие,
где и как – не все ль равно?) – 
Нельзя
сидеть, склонясь над прейскурантом, 
Подсчитывать
в конторе барыши 
И
равнодушно отмечать в газетах:
«Погибло
столько-то. Зимою вымрут все». 
Есть
общества «защиты лошадей»
И
«поощренья шахматных турниров»,
О
детях только люди позабыли.
Прервав
«дела» с такими же, как он,
Он
переплыл в далекую Европу 
И
вот попал в нелепый город Вильно...
* * *
Передобеденный
свершая моцион,
Он
шел вдоль стен и думал в сотый раз: 
Вокруг
леса и тучная земля,
И
нет чумы, и солнце мягко светит, –  
Откуда
эта злая нищета,
Берлоги,
грязь, приниженность и стоны? 
За
ряд веков не научились жить?
Медведь
в бору живет сытей и чище...
А
здесь – война, разгромы, темный бред,
Пещерный
век под знаком пулемета...
Что
ж, накормить нетрудно. И одеть...
Но
дальше? Как из этой дряблой глины 
Построить
радостный, достойный жизни дом?
* * *
Он
шел, –  и у замызганных лавчонок,
С
селедкой одинокою в окне 
И
мухами засиженной лепешкой, – 
Его
почтительно поклоном провожали 
Старухи
в париках и старики-кощеи, 
Замученные
кашлем и трахомой.
Он
хмуро отвечал и ускорял шаги,
Как
будто чувствовал себя немного виноватым 
За
свой здоровый вид, приличную одежду 
И
твердый взгляд собой владевших глаз.
* * *
Спускаясь
с осенью раскрашенных холмов, 
Где
кладбище немецкое дремало, –  
Невольно
он сдержал упругий шаг.
Кольцо
лесов на дальних мягких склонах 
Узорной
лентой окружало город.
Над
рябью крыш вставали колокольни,
В
лиловой дымке пела тишина...
Проспект
Георгиевский сразу охладил 
Декоративный
пыл осенней кисти:
В
запряжке пленные, чуть двигая ногами, 
Везли
к реке в возах военный скарб.
По
сторонам лениво полз конвой.
Один
из пленных, сдернув боком шапку,
За
милостыней робко подбежал.
У
фонаря проплыл балетной рысью 
Чиновник
польский в светлом галуне, 
Расшитый
весь до пяток алым кантом.
За
сумасшедшей, нищею старухой, 
Похожей
на испуганную смерть,
Гурьбой
бежали дети и визжали,
Лупя
ее рябиной по плечам.
С
угла сорвался, ерзая локтями,
Лихач
на худосочной Россинанте... 
Американец
выколотил трубку,
Сердито
буркнул: «Дикая страна» – 
И
в ресторан направился обедать.
II
Лил
гулкий дождь. Вдоль ржавых желобов 
Свергались
с монотонным плеском струи. 
Последний
человек, торчавший на углу 
С
своей столетней неизменной фразой:
«Пальто
резиновое, может быть, вам надо?», 
Давно
исчез и жалобно храпел 
В
подвале под тряпичным одеялом...
На
мертвой площади в зловещие лари 
Врывался
вихрь и хрипло в щелях выл. 
Гремели
вывески. На лужах билась рябь. 
Патруль
укрылся в банковском подъезде. 
Далекие
ночные фонари 
Перекликались
бледными лучами...
* * *
По
улице шел бритый человек 
С
портфелем вечным, стиснутым под мышкой. 
Косящий
дождь, заборы, ребра стен 
И
плеши луж его не угнетали.
Он
был лишь зрителем – как будто перед ним 
Чернела
четкая, старинная гравюра.
Ему
казалось: к этой жизни злой 
С
войной и голодом, болезнями и грязью 
Такой
пейзаж подходит до смешного...
Он
возвращался от знакомого врача:
Шагая
вкось по комнате угрюмой,
Врач
говорил ему, что там и сям 
В
кварталах старых вспыхнули болезни,
Что
люди мрут в зловонной тесноте,
Что
мало рук, что иссякают средства... 
Американец
быстро про себя 
Перебирал,
шагая вдоль заборов,
Кому
писать, кто даст и кто не даст,
И
как верней беду схватить за глотку.
Он
шел к себе – работать до утра, – 
Он
иногда любил работать ночью...
* * *
Но
вдруг во тьме среди подъема в гору,
Пять
силуэтов заградили путь:
Безмолвная
игра. Смысл и без слов был ясен. 
Он
прыгнул вбок, сжал браунинг в ладони, –  
Тьма,
пять зверей и ни души кругом...
В
портфеле – документы, письма, деньги,
Фонарь
проклятый у врача остался, – 
А
в темноте, увы, плохая драка...
Что
ж, надо защищаться. Тусклая луна 
Сквозь
тучу рваную блеснула вдруг по склону... 
Как
он упал, увы, не знал он сам,
Кого-то
в грудь ногой, как пса, отбросил,
И,
лежа на плече в ночной грязи,
Тупую
боль в боку вдруг ощутив,
Приподнялся
на локте, стиснул рот 
И
вытянул вперед стальную руку:
Рванулся
сноп мгновенного огня,
За
ним – другой, и третий, и четвертый... –  
Треск
разорвал молчание холмов,
Клубком
сплелись крик, хриплый стон и брань, 
Кого-то
волокли в дыру забора – 
Поспешный
шорох шлепающих ног,
Далекий
хруст кустов... и тишина.
Американец
вытер влажный лоб,
Встал
на колено, быстро чиркнул спичкой:
Рука
в крови, портфель пробит ножом,
Бок?
Ничего... Саднит, –  но так, не очень. 
Встряхнулся,
встал и медленно пошел 
Назад
к врачу дорогою пустынной.
«Собаки!
Впятером на одного...
Трусливые
ночные обезьяны – 
Ограбить
даже толком не умеют!»
* * *
Служанка-полька
вышла на звонок 
И,
на груди придерживая платье,
Невольно
отшатнулась: «Матерь Божья!»
И
в самом деле странная картина – 
Недавний
гость их, прислонясь к перилам,
В
грязи, как негр, валявшийся в канаве,
Ее
же успокаивал глазами 
И
быстро палец приложил к губам.
В
квартире вспыхнула ночная суета, 
Склонясь
к клеенке узкого дивана,
Врач
обнажил темневший кровью бок:
– «Ну,
пустяки. Удар был не испанский. 
Или,
верней, портфель вас спас, мой друг.
Я ведь
просил остаться у меня...
Кто
по ночам теперь по Вильно рыщет? 
Ночные
сторожа – и те, забившись в будки, 
Рассвета
ждут и проклинают ночь».
* * *
Американец
распрямил колени 
И,
отдыхая после перевязки,
Ему
глазами на пол указал,
Где,
колесом раскинув рукава,
Пальто
валялось грязное у кресла:
«В
кармане трубка и табак. Спасибо». 
Сквозь
нос пуская пряди голубые,
Под
абажур струящиеся вверх,
Гость
вдруг привстал и куртку застегнул: 
«Я
отдохнул. Благодарю – прощайте!» 
Врач
вспыхнул: «Сумасшедший человек! 
Куда
же вы? Ей-Богу, странный спорт...» 
Американец,
одеваясь, усмехнулся:
«Я
не игрок, и я в своем уме.
Напрасно
вы шумите. Дождь утих...
А
те трусливые полночные гиены 
Давно
рассеялись, поверьте мне, во тьме 
И
где-нибудь в харчевне за рекой 
Дрожат
от страха и зализывают раны. 
Другие?
Что ж... Кто может запретить 
Своим
путем домой мне возвращаться?» 
И,
отклонив настойчивые просьбы,
Он
вежливо простился, взял фонарь,
По
лестнице спустился осторожно 
И
тою же дорогою обратно 
Пошел
к себе, спокойный, словно дог.
III
За
окнами осклизлый скат холма.
Размытой
глины рваные зигзаги 
Сбегали
вниз к промокнувшим мосткам. 
Рябина
реяла уныло на юру.
Колючей
проволоки темные узоры 
Края
холма сетями заплели.
Прильнув
к стеклу балконной старой двери, 
Пробитой
пулями почти у потолка,
Стояла
девушка, смотрела в вышину,
На
голову седой косматой тучи,
Сердито
проплывавшей над оврагом.
У
входа в лог, в песчаном углубленье 
Три
дня уже лежало чье-то тело:
Глухой
старик, больной бездомный нищий, 
Шел
тихо в гору после девяти, – 
Он
не откликнулся на оклик патруля 
И
пулей в спину был убит на месте...
Вздохнула
девушка, как каждый день вздыхала, 
Ей
этот холм всю душу измотал.
* * *
На
кашель тусклый повернув плечо,
Она
угрюмо посмотрела в угол:
Собрат
по бегству, русский агроном,
И
местный адвокат играли в шашки...
Так
каждый день. А после – разговор 
О
том, что было б, если б да кабы...
К
холодной печке строгий взор склонив,
Она
сама с собой заговорила:
«Так
странно. Здесь весь город говорит 
Об
этом янки... Ах, герой, герой!
А
он, должно быть, и забыл давно 
Об
этом приключении нелепом.
Ему
не снится даже, что вокруг 
Его
героем трусы величают.
Он
так же методично, как всегда,
В
свои столовые шагает неизменно,
А
если завтра темной ночью вновь 
Его
судьба столкнет с пятью ножами – 
Он
так же хладнокровно, как тогда,
Один
бесстрашно будет защищаться...
Все
это так же просто для него,
Как
утром чашка кофе или чая...
Кто
он – не знаю. Квакер, может быть,
А
может быть, делец с хорошим сердцем...
Но
вы слыхали ли в былые дни у нас,
Чтоб
кто-нибудь в Москве иль Петербурге 
Оставил
кров свой, близких и дела 
И
к голодающим вдруг в Индию помчался? 
Ведь
на диване всласть поговорить 
Гораздо
легче, чем срываться с места».
Она
умолкла. Шашки на столе 
Все
так же по доске передвигались...
«Так
странно... –  вновь она сказала тихо,
Сама
с собой печально рассуждая, – 
Когда
б у нас такие люди были,
Бежать
бы было незачем сюда».
* * *
Съев
у врага все шашки до последней,
Ей
агроном, зевая, возразил:
«Увы,
мы не Ринальдо Ринальдини, – 
Но
вы слыхали, Лидия, не раз
О
тысячах погибших на войне 
Отважных
до безумья русских людях?
Да
и в гражданской бойне, с двух сторон, 
Немало
смелых сгинуло в сраженьях.
О
них тома бы можно написать,
Которые
не снились и Майн Риду.
А
наше бегство? Сколько нас, таких,
Чей
каждый шаг опаснее, пожалуй,
Чем
путешествие средь австралийских дебрей». 
Она
взглянула на далекий холм.
Косые
капли вновь о стекла бились.
«Все
знаю, знаю... Бегство и война,
Война
и бегство... Шалая отвага.
Костер
до неба, через день – горсть пепла,
Все
– судьи, и никто не виноват...»
* * *
Допив
холодный чай свой, адвокат 
Протер
пенсне и с кротким сожаленьем 
(Так
с дамами всегда он говорил,
Когда
они пускались в рассужденья)
Сказал:
«О чем вы спорите, –  не знаю. 
Принципиально
– я белобилетник 
Во
всех военных и гражданских войнах.
Я
не эксперт – кто храбр и кто не храбр.
Но
если б ваш герой-американец 
Обыкновенным
был совдепским смертным 
И
где-нибудь в Москве на Вшивой горке 
Подвергся
вдруг ночному нападенью – 
И
браунинг отважно в ход пустил,
То,
смею думать, в случае успеха 
Его
б постигла все же злая участь: 
Примчавшийся
на выстрелы патруль 
Героя
вашего ухлопал бы на месте 
За...
незаконное ношение оружья...
Все
это принимая во вниманье,
Пожалуй,
он бы там не защищался,
А
как и все – покорный, как баран,
Уныло
б поднял обе лапы кверху...» 
Рассматривая
плачущую даль,
Она
ему ни слова не сказала...
Опять
лишь стены поняли ее.
Опять
три правды... Этот краснобай, 
Практичный
трус, влюбленный лишь в себя, 
Ведь
тоже прав с своей ужасной правдой... 
Размытой
глины рваные зигзаги 
Желтели
под дымящимся дождем,
И
даль была так тускло-безнадежна,
Что
серые, печальные глаза 
Невольно
позавидовали трупу, 
Лежавшему
в песчаном углубленье 
Недвижным
и сереющим клубком.
* * *
В
тот день американец, как всегда,
В
свой ресторан отправился обедать. 
Когда
он наклонился над тарелкой,
К
нему слуга неслышно подошел 
И
положил на стол хрустящий сверток. 
Он
развернул холодную бумагу 
И
удивленно опустил глаза:
Средь
чайных роз таинственно белел 
Клочок
картона с именем его 
И
надписью косою по-французски:
«От
русской девушки». И больше ничего. 
Американец
добродушно усмехнулся, 
Понюхал
розы, повертел записку 
И
снова наклонился над тарелкой, 
Дымившей
паром в бритое лицо.
<1923>