I
Закованная неподвижным
сном
Белеет степь. Морозна и
светла
Пустая даль. В
пространстве ледяном –
На двадцать верст всего
одна ветла.
Громадное, угрюмое село,
На нескольких разбитое
холмах,
Означилось, как только
рассвело.
Но далеко… и снова
замело.
Опять метель, болезненно
звеня,
Шумит в степях.
Краснеющим пятном
Лежит полуистлевший труп
коня,
То здесь, то там на поле
ледяном,
Мелькнули мне зияющий
живот,
Оскаленная челюсть,
кости ног…
Вперед, вперед… немеют
руки; вот
В лицо пахнул соломенный
дымок,
Как сиротливо на небе
пустом
Давно заржавленный
темнеет крест.
Холодный вихрь струится
под пальтом.
И льдяная крупа глаза
мне ест.
У незнакомых, голубых
ворот
Я вышел из саней. Я
знаю: здесь,
Быть может, не один
прожить мне год.
Но только б чаю: ведь
застыл я весь.
II
Вытаскивая ноги из
сугроба,
Ввалился в кухню я. Чего
ж еще?
Натоплен жарко домик
хлебороба,
Уютно в нем, тепло и
хорошо.
Иконка Пантелеймона с
Афона
Вся золотом сияет в
уголке,
И ласков, прост хозяин
благосклонный
В мукою запыленном
пиджаке.
Он целый день на
мельнице, в амбаре…
Черничкам и монахам
здесь почет.
Порядком, установленным
исстари,
Здесь жизнь полукелейная
течет.
Хозяин мой, навек тебе
спасибо:
Ты кроток был,
благочестив и прост,
Подсолнухи, мука, пшено
и рыба
Не иссякали весь
филиппов пост.
Блестел в столовой
медный умывальник,
Шести детей звенел
нестройный хор,
А в озаренной солнцем
белой спальне
Висел рисунком вышитый
ковер,
Заказанный в уездном
городишке.
Проснешься ночью: все
объято сном,
Хозяйка ставит пироги и
пышки,
Ноябрьский день чуть
брезжит за окном.
Но виделось при этом
всем уюте
Крушенье жизни старой.
Дочки три,
Возросшие в губернском
институте,
Не очень обожали
псалтыри.
Вздыхала мать: «Уж
больно, больно бойки!
Шишнадцать лет, а нас
переборщат:
До станции катаются на
тройке,
Подсолнухи с солдатами
лущат,
Целуются с заезжим
комиссаром…»
Отец молчал, и кроткий
карий взор
Глядел грустней. Над
всем укладом старым
Уже висел последний
приговор.
Еще шумела мельница на
скате,
Сребристую развеивая
пыль,
Но жизнь все делалась
замысловатей,
И странная
осуществлялась быль.
III
Тот год был весь из
вьюги и метели
(Квартиру я снимал у
кузнеца),
Под шубою, на стынувшей
постели,
Я песни ветра слушал без
конца.
Я прочь летел баюкаемый
снами:
Казалось, дом уносится,
как челн,
Под ветра стон,
скрипевшего ставнями,
В пустой простор
рассвирепевших волн.
Рыдала ночь, как мать
над мертвым сыном,
И завывала жалобно, как
пес,
И в те часы я полным
властелином
Являлся в мире
произвольных грез.
Я не хотел рассвета, но сквозь
щели
Струился свет на белизну
стены…
Как будто нехотя и
еле-еле
Рождался день. Хозяйка
на блины
Меня зовет в соседние
хоромы
И жирный предлагает
варенец,
И целый ворох золотой
соломы
Бросает в печь. А
сумрачный кузнец
Уже идет под горку к
дальней кузне.
Пора начать унылый ряд
забот.
Иду на службу, как
угрюмый узник,
А вьюга валит с ног и
все поет.
Споткнувшись о порог
оледенелый,
На почту захожу. Письма,
газет
Я жадно жду. На мой
вопрос несмелый
От барышни опять я
слышу: «Нет».
Но хорошо в почтовом отделенье:
Здесь время замерло,
остановясь,
И празднует свое
восстановленье
С далеким миром
порванная связь.
IV
Я в дом ходил, больной,
сырой и темный,
Что надо всею площадью
царил.
Его хозяин, хитрый,
скопидомный,
Церковный староста
когда-то был
И член Союза Русского
народа.
(Уроки там давал ребятам
я.)
В подвале сохранялось
много меда,
Но слишком велика была
семья,
И дети все болезненны,
разуты…
Сначала в этом доме я
робел,
Но после полюбил их. Ни
уюта,
Ни теплоты. Казалось,
что разъел
Семью подпольный червь.
Закон природы
Был оскорблен неведомым
грехом.
Из девяти детей совсем
уроды
Казались два. Один, с
кривым лицом,
Ребенок скудоумный,
худосочный,
Не смысливший в ученье
ни аза,
Был как святой. Смотрели
непорочно
Над острым носом серые
глаза.
Любил псалтырь: ему уйти
в обитель
Написано, казалось, на
роду,
Но на земле он был
случайный житель
И умер на пятнадцатом
году.
Прощай навеки, милый мой
Сережа,
Ты всеми справедливо был
любим,
И призван от земли
любовью Божьей,
Зато другой здоровым и
тупым
Казался зверем. Был и
глух, и нем он,
Мычал как бык и лез уже
на баб.
А старший брат – лукавый
рыжий демон!
Лгунишка, фавн, но
головой не слаб
И в алгебре особенно
способен.
Отец их был пьянчужка
записной,
Но во хмелю забавен и не
злобен.
Но больше всех была
любима мной
Их мать: тщедушная,
всегда больная,
Покорная и кроткая жена,
Она была, сама того не
зная,
Не для мужицкой доли
рождена.
Худая жизнь ей выпала на
долю:
Золовки злые,
свекор-скопидом,
И ханжества, и лицемерья
вволю,
И роды каждый год. Но
мужнин дом
Она вела рукою крепкой.
Дети
Все преданы ей были до
конца.
Уверена в своем
авторитете,
Она в руках держала и
отца.
Должно быть, очень
недурна собою
Она была когда-то: карий
взгляд
Сиял умом. В борьбе с
своей судьбою
Она нетронутым хранила
клад
Приветливости, ласкового
тона…
А дочка Оля вечно мыла
пол,
И в кухне выросла, как
Сандрильона.
Уже ей год шестнадцатый
пошел,
Она была и прачкою, и
няней,
Но ум ее был заострен и
жив,
Движенья быстры, как у
дикой лани,
А глазки черные, как
чернослив.
Она постигла быстро все
науки,
И Леонардо был ей идеал.
За алгеброю с ней не
знал я скуки,
И сколько мог, в ней
душу развивал.
Бывало вечереет. Вьюга
воет,
И хрипло на часах
пробило шесть.
Я весь устал, в висках
сверлит и ноет,
Но странная кругом
отрада есть.
И этот дом, угрюмый и
печальный,
Мне с каждым днем
становится родней,
И луч мерцает
интеллектуальный
Над сумраком
однообразных дней.
Да, странная семья. Но
мне дороже
Она была, чем этот
мирный быт,
Где каждый день несет
одно и то же
И тайный яд под ласковостью
скрыт.
О этот мир ханжи и
лицемера!
Ты на Руси неистребим,
живуч!
В борьбе с тобой в
сердцах скудеет вера,
И омрачается духовный
луч.
Окончив день работы
подъяремной,
Как пленник, я ходил на
край села.
Уж на снега ложился
вечер темный
И даль стеной окутывала
мгла.
Я видел неожиданно с
обрыва
Заречный лес и храм в
седой дали,
И как-то становилось
сиротливо
Средь этой неприязненной
земли.
…………………………………….
Пора домой. С темнеющей
реки
С бельем салазки в гору
тащут бабы,
И кое-где мерцают
огоньки.
V
Журчали ручейки по
склонам гор,
Уж на исходе был Великий
Пост…
Набух и льдами затрещал
Хопёр
И два села соединил как
мост,
Заливши прибережные
леса,
И села превратились в
острова,
И в опрокинутые небеса
Гляделось солнце. Ветром
дерева
Клонились, стоя по пояс
в воде,
Как трав морских
гигантские стебли,
И можно было только на
ладье
Пристать к селу,
сверкавшему вдали.
Прозрачен стал и тёпел
лунный мрак.
Любил всю ночь я слушать
напролет
Журчанье вод и дальний
лай собак.
А на обрыве стройный
бергамот
Готов зацвесть под песни
соловья.
Дохнуло чем-то прежним,
молодым:
Любил с утра бежать на
берег я,
Карабкаться по берегам
крутым
И слушать, слушать дикий
ветра вой,
Следя полет воздушных
облаков.
Я полюбил весь быт
береговой,
И ветхие лачуги рыбаков,
И лодки, неводы на
берегу,
И черных раков мокрые
клешни.
Казалось, там я позабыть
могу
Бессмысленно загубленные
дни:
Село и площадь, дымный
исполком
И сплетен сельских
неумолчный рой…
Как я искал берез в лесу
глухом
С их тонко-серебристою
корой!
Но далеко смеялся юный
лес,
Мне было до него не
досягнуть!
Пространство вод, как
зеркало небес,
Под сень его мне
преграждало путь,
А без лесов мне мир
казался черств…
Но, наконец, урвав
свободный день,
Я за село ушел на много
верст,
И леса, леса шепчущая
тень
Меня в свои объятья
приняла
С такою лаской, будто в
первый раз.
Вдали от черноземного
села,
Среди степей раскинутый
оаз
Жужжал, и пел, и цвел. Я
был один,
И мир слепил меня
сверканьем вод
И зеленью круглящихся
вершин.
Я видел, как под тенью у
реки,
Доступный только поцелуям
пчел,
Раскрывши голубые
лепестки,
Воздушный ирис одиноко
цвел.
Он цвел один средь
пламенного дня –
Прекрасный гость
Саратовских степей, –
Он цвел один, для одного
меня,
VI
Но беспросветен мрак
второй зимы:
Казалось. В склепе я
живу как труп,
И замкнут наглухо замок
тюрьмы,
Валились тараканы в
кислый суп,
И ползали мокрицы по
стенам,
И вечный был угар в
жилье сыром:
Оно казалось недоступно
снам,
Что оживляли
прошлогодний дом.
Хозяин был больной. У
всех ребят
Чесотка вечная, в
головках вши,
Все тело в язвах, с
головы до пят.
И нет кругом
сочувственной души,
И глубже, глубже падаешь
на дно.
Мелькали, словно свора
диких псов
Солдаты сквозь затекшее
окно.
И сколько унизительных
часов
Ты видел, красный,
дымный исполком!
В медвежьей шапке,
бешеным волком
По снегу рыскал красный
командир
И гнал хлыстом
бессильных стариков…
Через село немало шло
полков,
И каждый вечер –
безобразный пир
И самогон у мельника в
дому.
Но был один всего
ужасней ад:
Театр набит битком.
Сквозь полутьму
И дым махорки фитили
чадят,
И каторжники бритые
сидят
У рампы освещенной вкруг
стола.
От крови человечьей
вечно пьян,
С глазами похотливого
козла,
Орет матрос перед толпой
крестьян:
«Кто видел колесницу
Илии?
Всё врут попы, чтобы
сосать народ
И в бедности вы прежней
жили и
Помещики вернули царский
гнет.
Довольно петь акафисты
по кельям:
Сознательным народ
рабочий стал.
Пусть поп поет – а то
его пристрелим,
Пусть он поет
“Интернационал”».
У рампы, тусклой лампой
озаренной,
Средь крашенных девиц и
палачей,
Поет «Вставай,
проклятьем заклейменный»
Седой старик. И слезы из
очей
Готовы хлынуть. Ни за
что на свете
Он не хотел идти, и пулю
в лоб
Скорей бы принял, но
жена и дети…
И вот поет средь
каторжников поп.
А в лампе керосин чадит
последний,
И копоть покрывает лица
всех.
Иди, старик, готовиться
к обедне:
Господь простит бессилья
жалкий грех.
VII
Под солнцем спал уездный
городок,
И вечный ветер дул на
площади,
Взвивая пыль, валя
прохожих с ног.
Пустели улицы, а впереди
Весенний, юный лес день
ото дня
Все становился гуще,
зеленей,
В свою прохладу дикую
маня!
И убегала вдаль дорога к
ней,
В томленье призывающей
меня
В унылые и милые места.
И накануне Троицына дня,
Покинув гром бетонного
моста,
Я на телеге тряской, с
мужиком,
За город выехал. Горела
грудь
Предчувствием любви.
Давно знаком
Был этот весь
сорокаверстный путь,
И на заре крылатых
мельниц ряд,
И холод от реки, текущей
меж
Лесистых гор. Уж догорал
закат,
Весенний вечер влажен
был и свеж,
И здесь и там трещали
соловьи.
Уже густой окутывал
туман
Потухшие и шумные струи,
И воздух был черемухою
пьян.
Остановили лошадь, я
ломал
Ее благоуханные сучки.
Боялся опоздать и
изнывал
От нежности, тревоги и
тоски.
Я быстро шел вдоль
спящего села,
В твоем окне не виделось
огня:
Уставши за день, верно.
Не ждала
Ты в этот день далекого
меня.
Я робко стукнул в темное
окно
И стал, от ожиданья чуть
дыша…
Как похудела ты за
месяц, но
Как дивно, нестерпимо
хороша!
Как мальчик, в шапке
стриженых волос,
Вся легкая, скользнула
на порог…
И ни один не задала
вопрос,
Но пламень уст твоих
меня прожег,
Прожег насквозь,
испепелив в груди
Трепещущее сердце.
Оттого ль
Что ужас безысходный
впереди
Уж нависал, неведомо
отколь.
Вскипел любви ликующий
прилив,
Как первая весенняя
гроза…
И до утра, о всем, о
всем забыв,
Я пил твой вздох, смотря
в твои глаза.
И отчего, когда я был
моложе,
Не знал таких восторга и
тоски,
Как в эту ночь, на тесно
жестком ложе,
Склонив тебя на жалких
две доски!
Не в нежащем Венеции
алькове,
Не под лучами брачного
венца,
Не знали мы такого жара
крови,
Не бились так плененные
сердца,
Как две сетями пойманные
птицы.
Какие звезды, тайны и
лучи
Из-под слезой
увлажненной ресницы
Открылись мне в той
трепетной ночи!
В два-три часа восторг
столетий прожит,
Свершилось невозможное –
и он
Уже ничем изглажен быть
не может
Тех огненных лобзаний
миллион.
В твоих руках я замер
без движенья,
Немым вопросом был немой
ответ!..
А за окном все пел в
изнеможенье
Залетный соловей. Белел
рассвет.
VIII
Прошло два дня. На
жестких тех досках
Лежала ты, без памяти, в
бреду,
С огнем в руках, с
ломотою в висках,
И грезилось тебе, что ты
в аду.
Тянулся ряд невыносимых
дней:
По площади вихрь пыли и
песка
Крутился, и час от часу
сильней
Тебя терзала смертная
тоска.
Я ночью шел на слабый
огонек
Твоей лачужки, сердцу
говоря:
«Ужели я тебя не уберег,
И догорит моей любви
заря?
Чуть с мраком борется
последний луч…
О, неужель огонь моей
любви
Был для тебя, цветок
мой, слишком жгуч
И ядом разлился в твоей
крови?
И неужель любовь разит
как смерть?»
Был душен и безлунен
мрак ночной,
В багровых тучах
огненная твердь;
Горели избы. И в твой
бред больной
Врывался жуткого набата
гул,
И крики раздавались по
селу.
О, если бы я навсегда
уснул
У ног твоих горящих, на
полу.
IX
Охапку сена на воз
положив,
Я на него свалил тебя.
Как вещь.
Повез тебя в больницу –
сам чуть жив.
Кругом весь мир казался
мне зловещ
И грозен разбегавшийся
простор
Лесов и сел, блеснувших
предо мной
С обрыва желтого
прибрежных гор.
Но скоро нежный полумрак
лесной
Твое чело больное
освежил…
Ужасно вспомнить
несколько недель,
Которые я без тебя
прожил,
Валясь, как труп, на
праздную постель…
Ты возвращалась к жизни
день за днем,
Тебя целил больничных
стен покой.
Но грустен был твой
взор, и что-то в нем
Чужое появилось. Будто
прочь
Куда-то уплыла твоя
душа,
И я ничем не мог тебе
помочь,
Чужой тебе, тобой одной
дыша.
Ты в эти дни читала
много книг
И грезила о дальних
островах,
О жизни в Лондоне… И я
привык
К ребяческому лепету, но
ах!
Как мучился я мыслью,
что вернет
Тебе опять мучительная
явь
Все тот же ряд лишений и
забот.
Я чрез Хопер перебирался
вплавь
И водяные рвал тебе
цветы
У мельничной запруды,
где глядел
На пеной окропленные
мосты,
Под домом мельника
раскинув кров,
Прекрасный тополь, а
вдали гудел
Немолчный гул прилежных
жерновов,
И мельник, белый от
муки, как лунь,
Приветствовал меня
издалека…
В лесу прохладный
царствовал июнь,
И летние белели облака
Над тем селом, где был
сокрыт мой клад.
И, не забудь, как
грязный и босой
Я принести к ногам твоим
был рад
Шиповник дикий,
смоченный росой,
Издалека красневший на
пути,
И, вспомнив все, всего
меня прости.
Март 1922
Москва